Элинор Латимер с благодарностью посвящаю


Элинор Латимер с благодарностью посвящаю

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Хотелось одного – чтобы наконец замолчал телефон. Мало того, что тошнит, так еще телефон трезвонит всю ночь напролет. Ох, как же ему плохо. Просто голова раскалывается. И не от какого-нибудь кислого французского винца. Такого пойла сколько ни выпей — голова не распухнет. А тут словно все внутренности наизнанку вывернули… И какого черта никто не подходит к телефону! Звонки раздаются будто бы в комнате шириной в миллион миль. И голова его разбухла на миллион миль в поперечнике. Будь он проклят, этот телефон!

А теперь вот звонит точно с другого конца света. Дойти до него — это года два, а то и три понадобится. Звонит, звонит… Всю ночь звонит без умолку. Наверное, кому-то позарез дозвониться нужно. По очень важному делу. Ночью зря не звонят. Но мог бы все-таки хоть кто-нибудь подойти. Или рассчитывают на него? Так ведь он не может! Неужели непонятно? Он устал, и голова у него как котел. Суньте хоть весь телефон в ухо — не почувствует. Прямо будто динамита наглотался…

Но почему же все-таки никто не снимает трубку, пропади она пропадом!

— Эй, Джо, равнение на середину!

Ему было плохо, однако он встал и как последний дурак побрел по качающемуся полу, в темноте, туда, к телефону. Кругом стоял такой шум, что было непонятно, как сквозь него пробивается слабенький телефонный звонок. Но он услышал. Услышал сквозь тук-тук-тук упаковочных машин «Бэттл крик», и грохот ленточных конвейеров, и вой вращающихся печей — там наверху, — и сквозь лязг стальных поддонов, вдвигаемых в печь, и урчание двигателей, прогреваемых в гараже перед утренними ездками, и сквозь визг несмазанных тележек. Какого черта их никогда не смазывают?

Он двигался по проходу меж стальных поддонов с хлебом. Он пробирался сквозь нагромождение тележек, смятых картонных коробок, деревянных ящиков и расплющенных буханок. И все ребята глядели, как он шел к телефону. Он помнит, как их лица маячили прямо перед глазами. Здесь были оба голландца — Большой и Малыш, и Блондинчик, которому делали уколы в спину, и Пабло, и Руди, и все остальные. Они смотрели на него с нескрываемым любопытством. Может, потому, что в нем засел страх и это было заметно? Наконец он добрался до телефона.

«Алло!»

«Алло, сынок! Приходи поскорее домой».

«Ладно, мама, сейчас буду».

Он подошел к стеклянной перегородке, за которой сидел Джоди Симмонс, строгий мастер ночной смены.

«Джоди, мне надо домой. Только что умер, мой отец».

«Умер? Ну и дела! Конечно, беги… Руди! Эй, Руди, слышишь? Бери-ка грузовик и отвези Джонни домой. Только что умер его старик. Его отец. Поезжай домой, Джонни, конечно, поезжай. Я заменю тебя кем-нибудь из ребят. Вот ведь беда какая! Ну, давай, отправляйся».

Руди жал на акселератор. Лил дождь, потому что все это происходило в Лос-Анджелесе в декабре, в самый канун рождества.

Шины шипели на мокром асфальте. Это была очень тихая ночь — только шины шипели да эхом отдавалось среди заброшенных зданий безлюдной улицы дребезжанье старого «форда». Руди жал на газ, но независимо от скорости, сзади, в кузове, все время что-то постукивало. Руди ничего не говорил. Просто гнал машину через Фигероа в южном направлении, мимо больших старых домов, потом мимо маленьких коттеджей. Наконец он затормозил.

«Спасибо, Руди. Когда все кончится, дам знать. Через несколько дней вернусь на работу».

«Ясно, Джо. Ладно. Ну, спокойной ночи! Вот несчастье, ей-богу…»

Взревел мотор. «Форд» забуксовал. Затем тронулся и пошел скользить вбок, спускаясь под уклон. По обочинам дороги булькала вода. Дождь лил не переставая.

С минуту он постоял на месте, отдышался и двинулся к себе.

Его жилище находилось в глубине аллеи, над гаражом, позади двухэтажного дома. Чтобы попасть туда, надо было пройти по узкой дороге между двумя домами. Здесь стоял кромешный мрак. Дождевые струи падали с крыш и растекались широкими лужами с каким-то странным хлюпаньем, словно вода лилась в цистерну. Он шлепал по воде.

Пройдя меж домов, он увидел свет над гаражом. Он открыл дверь, и его обдало теплым воздухом и запахами мыла, камфорного спирта, которым обтирали отца, и талька — средства от пролежней. Все было тихо. На цыпочках он поднялся по лестнице; его промокшие ботинки слегка почавкивали.

Отец лежал в комнате, мертвый, с головой накрытый простыней. Он долго болел, и его кровать перенесли в гостиную, потому что на застекленной веранде, служившей спальней отцу, матери и сестрам, сильно сквозило.

Сын подошел к матери и дотронулся до ее плеча. Мать негромко плакала.

«Ты позвонила куда следует?»

«Да, скоро они будут… Мне хотелось, чтобы ты приехал раньше».

Младшая сестра еще спала на веранде, а старшая — ей было тринадцать, — закутавшись в купальный халат, примостилась в уголке. Он посмотрел на нее. Она всхлипывала как взрослая женщина. До сих пор ему как-то в голову не приходило, что она стала взрослой. Она росла у него на глазах, но заметил он это лишь сейчас, когда она плакала над мертвым отцом.

Внизу постучали.

«Это они, — сказала мать. — Пройдем на кухню. Так будет лучше».

Старшая сестра не сразу поняла, чего от нее хотят, но потом послушно поднялась с места. Казалось, она разучилась ходить. Лицо ее ничего не выражало. Глаза были широко раскрыты, и она уже не плакала, а только ловила ртом воздух. Мать присела на кухонный табурет и обняла дочь. Лишь тогда он вышел на лестницу и тихо сказал:

«Войдите».

Двое мужчин в ослепительных крахмальных воротничках открыли нижнюю дверь и начали подниматься по ступенькам. Они несли продолговатую плетеную корзину. Он быстро прошел в гостиную и отвернул край простыни, чтобы посмотреть на отца прежде, чем те войдут.

Он всматривался в усталое лицо человека, дожившего только до пятидесяти одного года, и думал: папа, по-моему, я чувствую себя намного старше тебя. Я тебя всегда жалел, папа. Дела твои шли неважно и, я уверен, не наладились бы никогда. Так что, в общем, неплохо, что ты умер. В наши дни надо быть попроворнее и пожестче, чем ты, папа. Спокойной тебе ночи и приятных сновидений. Я тебя не забуду, но сегодня я жалею тебя уже меньше, чем вчера. Я любил тебя, отец. Спокойной ночи.

Они вошли в комнату. Он повернулся и направился в кухню, к матери и сестре. Младшая сестренка — ей было только семь — еще спала.

Из комнаты доносился слабый шум — шаги двух мужчин, на цыпочках ходивших вокруг кровати, легкий шелест простынь, звон кроватных пружин, словно облегченно вздохнувших после восьмимесячной непрерывной службы. Затем скрипнули прутья корзины, принимая на себя тяжесть, от которой освободилась кровать. Потом корзина заскрипела сильнее, и послышалось шарканье ног — они вышли из комнаты и двинулись вниз по лестнице. Ему хотелось знать, удобно ли лежит тело отца, не подняты ли ноги выше головы, ровно ли они держат корзину. Доведись отцу нести покойника, уж он-то делал бы это крайне бережно.

Когда парадная дверь захлопнулась, мать задрожала.

«Это не Билл, — проговорила она сухо. — Вроде и похоже на него, но нет, это не Билл».

Он погладил мать по плечу. Старшая сестра снова опустилась на пол.

На том все и кончилось…

Но если кончилось, то почему же продолжается? Сколько еще терпеть? Ведь все теперь уже позади, отчего же не унимается этот проклятый телефон? Или это он сам не свой с похмелья, с большого похмелья? И ему снятся тяжелые сны. Впрочем, если очень нужно, он проснется, снимет трубку и ответит, хотя лучше, чтобы это сделал кто-нибудь другой, — он устал, он болен…

Все вокруг стало тошнотворно зыбким. Потом остановилось. Опять эта страшная тишина. А в голове бушует похмелье. Боль бьется и грохочет там, внутри, — сущий ад! Но ведь и похмелья-то никакого нет. Просто он болен и вспоминает. Так, наверное, бывает, когда очнешься после наркоза. Только почему все же не умолкает телефон? Не может же это продолжаться бесконечно. Да и не в состоянии он бесконечно снимать трубку, и в который уж раз узнавать, что умер его отец, и снова мчаться домой сквозь дождь и тьму. Эдак и простыть недолго. И потом — отец-то ведь умер всего один раз!

Телефонный звонок был просто частью страшного сна. От обычных телефонных звонков и от всех прочих звуков он отличался лишь тем, что означал смерть. Он был чем-то особенным, «вещью совершенно особого рода», как говаривал старый профессор Элдридж на уроках английского. А «вещи особого рода», хоть и прилипчивы, но в конце концов тоже забываются. И этот звонок, и весть, что он принес, и все, что с ним связано, — все это уже прошло, пережито и не может повториться.

Звонок зазвонил снова. Звук доносился издалека и словно эхо отдавался в его мозгу. Он чувствовал себя связанным по рукам и ногам, он не мог ответить, хотя и знал, что ответить обязан. Телефон звонил как-то потерянно, одиноко, точно из какой-то глубины взывал и ждал ответа сам Христос. Но соединения не получалось. Каждый сигнал казался все более одиноким. С каждым сигналом нарастал страх.

Опять его куда-то понесло. Он был ранен. Тяжело ранен. Телефон звонил все слабее. Ему что-то приснилось? Нет, это не был сон. Он бодрствовал, хотя ничего не видел. Он бодрствовал, хотя ничего не слышал, кроме какого-то телефона, который на самом деле, может, вовсе и не звонил. И это было довольно страшно.

Он вспомнил, что однажды в детстве, после чтения книги «Последние дни Помпеи», проснулся среди ночи, весь в слезах, в ужасе. Он спал, уткнувшись в подушку, и задыхался. Ему снилось, что одна из вершин его родных Колорадских гор рухнула от извержения вулкана и что простыни — это потоки лавы, и он погребен заживо и теперь будет вечно так лежатьи задыхаться, и чувствовать это стеснение в груди, и свои сплющенные внутренности, и жалкий, тошнотворный страх. Перепуганный насмерть, он собрался с силами и стал работать руками, как человек, зарытый в рыхлую землю и пытающийся выбраться наружу.

Потом его вновь затошнило, он задохнулся, едва не потерял сознание, и боль опять потащила его куда-то вниз. Она как ток пронзила все тело, его здорово тряхануло и, обессиленного, неподвижного, бросило обратно на койку. Он лежал, чувствуя, как покрывается холодным потом. Затем ощутил нечто иное. Он ощутил свою кожу, горячую и влажную, и влажное ее тепло помогло понять: это бинты. Его забинтовали сверху донизу, даже голова и та обмотана.

Значит, он все-таки ранен?

Эта мысль оглушила, сердце ударилось о ребра, по телу побежали мурашки. В висках тяжело стучало, но в ухе биение пульса не отдавалось.

Господи, значит, он оглох? Зачем же эта болтовня про укрытия, якобы спасающие от снарядов, если и в укрытии человека может так тряхнуть, что он перестает слышать даже удары собственного сердца? Его здорово шибануло, очень даже здорово, и вот теперь он глухой. Не то чтобы туговат на ухо или плохо слышит, — он просто глух как пень.

Он лежал, вслушиваясь, как накатывает и снова отступает боль, и думал: вот теперь есть над чем поразмыслить, это уж точно. А что с остальными ребятами? Может, им досталось и похлестче? Вместе с ним в окопе было несколько мировых ребят. Интересно, слышит ли себя глухой, если сам что-то кричит? Впрочем, он ведь и не кричит, а все пишет на бумаге. Или, скорее, это ему пишут на бумаге. В общем, веселенькая история! Но могло быть и хуже. Хотя, если человек глух, — он одинок. Забыт богом и людьми.

Итак, теперь он уже никогда ничего не услышит. Что ж, на свете немало такого, чего лучше и вовсе не слышать. Например, дробь пулемета, напоминающую стук кастаньет, или тонкий посвист снаряда семьдесят пятого калибра, несущегося на тебя, или громовой раскат, когда он ударяется о землю, или вой аэроплана над головой, или крики какого-то паренька, пытающегося привлечь к себе внимание, — ему всадили пулю в живот… Но почему же сейчас никто его не слушает, все они и сами перепуганы насмерть… К черту все это, к черту!

Все вокруг расплывается, потом опять попадает в фокус. Так бывает, когда смотришься в увеличительное зеркало для бритья и то приближаешь, то отдаляешь его. Да, он болен и, кажется, бредит. Он тяжело ранен, и одинок, и оглох, но все-таки он жив и еще способен различить далекий и отчетливый звук телефонного звонка…

Он тонул, и всплывал, и словно расходился медленными и ленивыми черными кругами. Все звенело живым звоном. Видимо, он все-таки спятил, не иначе, потому что вдруг увидел большой пруд, где купался с ребятами, еще тогда, в Колорадо, до переезда в Лос-Анджелес, до пекарни. Он услышал всплеск — это Арт прыгнул в воду. Отчаянный парень — так далеко проплыть под водой может только он, другим это не удается. Он видел холмистые луга в горах Грэнд Меза На высоте в одиннадцать тысяч футов, прямо в небе, раскинулись десятки акров, заросших аквилегиями, волнующимися под прохладным августовским ветерком; он слышал дальний гул горного потока и хруст свежего снега под полозьями и видел, как отец рождественским утром тащит санки, на которых сидит мать. Санки ему подарили на рождество. Мать хохочет, как девчонка, а отец, сощурив глаза, едва заметно улыбается.

Кажется, отцу и матери было очень хорошо вместе. Особенно тогда. До рождения сестренок они, не стесняясь его присутствия, то и дело нежничали. Помнишь это? А помнишь то? А помнишь, как я заплакала? А ты сказал то-то. У тебя тогда была такая смешная прическа. Ты подхватывал меня и усаживал на старого Фрэнка — он был такой смирный. А потом мы с тобой ехали через замерзшую реку, и Фрэнк шагал так осторожно, прямо как собака. А помнишь, как ты заигрывал со мной по телефону? Я помню все, что было, когда я ухаживал за тобой, помню даже гусака: стоило мне обнять тебя, как он кидался ко мне и злобно шипел. Нет, скажи, ты, правда, не забыл свои глупые заигрывания по телефону? Конечно, помню. Тогда ты должен помнить и нашу первую телефонную линию всего на пять абонентов. Провода протянулись на восемнадцать миль по ложбине вдоль Капустного Ручья. Как же не помнить! Помню, какая ты была тогда, какой у тебя был красивый лоб, какие большие глаза. Да ты и не изменилась ничуть. А помнишь, когда телефон только начал работать? Еще бы! Я был так одинок. На три-четыре мили вокруг ни души, да и вообще во всем мире никого, кроме тебя. А как я ждала твоих звонков! Мы просили телефонистку давать два звонка, помнишь? Если два звонка, значит, ты звонишь мне из бакалейной лавки после закрытия. И в домах всех пяти абонентов раздавались звонки — дзинь, дзинь… И все знали — если два звонка, значит, Билл вызывает Мэй-сию. А твой голос! Как странно было впервые услышать его по телефону, и как это было чудесно.

«Алло, Мэйсия!»

«Алло, Билл! Как поживаешь?»

«Отлично. Ты кончила свои дела?»

«Мы только что перемыли посуду».

«Я думаю, сегодня нас опять все подслушивают».

«И я так думаю».

«Разве они не знают, что я тебя люблю? Разве им этого недостаточно?»

«Может, и нет».

«Мэйсия, сыграй мне что-нибудь на пианино».

«Ладно Билл. А что сыграть?»

«Что хочешь, мне все нравится».

«Ладно, Билл. Подожди, я только закреплю трубку».

И тогда вдоль всего Капустного Ручья, и дальше на запад, — туда, за Денверские горы — по новеньким и удивительно прекрасным телефонным проводам лилась музыка. Как это было хорошо! Его мать, которая тогда еще не была его матерью и даже не помышляла об этом, подходила к пианино, единственному во всей округе, и играла «Голубая река Огайо» или «Мой дрозд белобровый». Она старательно играла эти пьесы от начала до конца, а отец, там, в Шейл-Сити, вслушивался и думал, как же это все-таки здорово — сидеть здесь, на целых восемь миль от ее дома, прижимать к уху эту черную штуковину и слышать музыку Мэйсии, дивной, прелестной Мэйсии.

«Ты все слышал, Билл?»

«Да, я слышал все. Просто замечательно!»

И вдруг в разговор бесцеремонно вмешивается кто-то посторонний, живущий где-нибудь, скажем, в шести милях восточнее или западнее:

— Мэйсия, я только что снял трубку и услышал вашу игру. Вы играете «На балу»? Если нетрудно, сыграйте, пожалуйста. Вы доставите большое удовольствие моей жене Клементине.

Тогда мать снова садилась за пианино, играла вальс «На балу», и где-то далеко неведомая Клементина слушала ее. Забыв о своих хозяйственных делах, оставив работу, фермерские жены приникали к телефонным трубкам и под музыку предавались мечтам, о которых их мужья и не подозревали. И в конце концов все жители этой глуши стали просить невидимую пианистку исполнять их любимые пьесы, а отец слушал ее в Шейл-Сити. В общем, ему это нравилось, но порой он, надо думать, терял терпенье и восклицал про себя: «Когда же они наконец поймут, что это — свидание по телефону, а не концерт?!»

…Звуки, звуки, звуки… Отовсюду звуки… Телефонный звонок то тише, то громче, а он болен и глух, он оглох и хочет умереть. Он мечется в непроглядной тьме, а телефон звонит далеко-далеко, и некому снять трубку. Далеко-далеко бренчит пианино, и он знает — это мать играет для мертвого отца, но еще до его смерти, еще тогда, когда она и не думала о нем, Джонни, своем будущем сыне.

Пианино звучит в такт звонку, звонок — в такт пианино, а на самом деле — это всего лишь мертвая тишина, и одиночество, и одно-единственное желание — слышать.

Вот луна озарила леса и луга,

И птицы вздыхают, и ветер шуршит…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мать пела на кухне, он слышал, как она там поет, и звук ее голоса был звуком родного дома. Вновь и вновь она напевала один и тот же мотив. Слов не было. Только мотив. И пела она каким-то отсутствующим голосом, точно думала о чем-то другом, а пение было для нее лишь бесхитростным способом убить время. Она всегда пела, когда была чем-то занята.

Пришла осень. Тополя стали красно-желтыми. Мать работала и пела на кухне возле старой плиты, которую топили углем. Она помешивала яблочное повидло, пузырившееся в большом тазу. Или консервировала персики. От них по всему дому разливался густой пряный дух. Она варила желе. Над плитой висел мешок с фруктовой мякотью. Вязкий сок стекал сквозь мешковину в таз, на краях которого оседала плотная розоватая пена. А в середине таза сок был прозрачным и красным.

Дважды в неделю мать пекла хлеб. В леднике постоянно стоял кувшин с закваской, и она никогда не беспокоилась о дрожжах. Хлеб получался пышным и поджаристым, иногда поднимался на два-три дюйма над противнем. Вынув караваи из печи, мать смазывала коричневую корку сливочным маслом и давала хлебу остыть. Но еще вкуснее были булочки. Мать ставила их в печь с таким расчетом, чтобы они поспели к самому ужину. Булочки с пылу, с жару, — просто объеденье! Их разрезали, мазали маслом, и оно тут же плавилось; сверху накладывали какой-нибудь джем или варенье из абрикосов с орехами, и тогда ничто иное в рот не лезло, • хотя на столе была и другая еда. А иногда, особенно летом, на ужин давали толстый ломоть хлеба с куском холодного сливочного масла. Посыплешь сверху сахаром — и никакого пирожного не надо. Или стащишь на кухне толстый кружок сладкого бермудского лука, положишь меж двух горбушек хлеба .с маслом — и, хоть весь мир обойди, вкуснее ничего не найдешь.

Осенью мать целыми днями, даже неделями напролет, почти не вылезала из кухни. Она консервировала персики, вишню, малину, чернику, сливы, абрикосы, варила варенье, джемы, желе и маринады. Она работала и пела, пела своим отсутствующим голосом одну и ту же мелодию, без слов, потому что думала о чем-то другом.

На углу Пятой и Главной улиц продавались горячие сосиски. Сутулый торговец, тщедушный и с одутловатым лицом, всегда был рад поболтать с покупателями. Он был единственный сосисочник на весь Шейл-Сити и, значит, полный монополист в этом деле. Поговаривали, будто он наркоман и порой бывает опасен. Однако он всегда вел себя тихо, а уж сосиски у него были — пальчики оближешь! Над его плитой висел газовый фонарь, и каждый, кто подходил, с наслаждением вдыхал чудесный аромат лука, поджариваемого сразу на двух горелках. Сосисочник приходил на свой угол к пяти или шести вечера и стряпал эту вкуснейшую снедь до десяти или одиннадцати. Чтобы купить сандвич с его сосисками, приходилось постоять в очереди.

Мать очень любила эти сандвичи. По субботам отец допоздна работал в магазине. Вечером сын отправлялся к отцу и ждал, пока тому выдадут недельное жалованье. Около десяти, незадолго до закрытия магазина, отец давал ему тридцать центов — стоимость трех порций. Тогда он мчался со всех ног к сосисочнику, выстаивал очередь и просил три порции с луком и сладкой горчицей. К тому времени отец, покончив с накладными, уже спешил домой. Сосисочник клал сандвичи в кулек, который Джонни тут же прятал на груди под рубашкой. Весь путь он бежал сломя голову, чтобы сандвичи не остыли. Холодными осенними вечерами он бежал сквозь темень и непогоду, чувствуя, как тепло кулька разливается по всему нутру. И каждую субботу он старался бежать еще быстрее, чем в прошлую. А едва переступив порог, мгновенно доставал кулек из-за пазухи, и мать тут же съедала свой сандвич. Отца он обычно заставал Дома, и начиналось великое субботнее пиршество. Девочки, по малолетству, уже лежали в кроватках, и ему казалось, что отец и мать безраздельно принадлежат ему — человеку почти что взрослому. Но он исходил черной завистью к сосисочнику — вот кто мог съесть сколько угодно этих чудо-сандвичей!

Осенью выпадал снег. Обычно в День Благодарения все уже было белым, но в иные годы снегопады начинались лишь в середине декабря. Первый снег — самое прекрасное, что вообще может быть на свете. В такой день отец всегда будил его пораньше и громким голосом возвещал радостную новость про снег. Но снег этот обычно бывал мокрым и ко всему прилипал. Даже проволочная сетка курятника — и та обрастала снежным слоем толщиной с полдюйма. Первый снег неизменно озадачивал и будоражил кур. Они осторожно ступали по нему и отряхивали лапки, а петухи жалобно кукарекали до самой темноты. Все дворовые строения сказочно преображались, столбы забора покрывались белыми шапками высотой в добрых четыре дюйма, а на открытых участках снег испещрялся отпечатками птичьих лапок, тут и там пересекаемых кроличьим следом. Всякий раз в первый снегопад отец будил его пораньше. Он вскакивал с постели и сразу подбегал к окну — посмотреть. Потом надевал теплую одежду, куртку, ботинки, рукавицы на овечьем меху и вместе с соседскими ребятами мчался на улицу. Домой он возвращался не скоро — лишь после того, как окончательно коченели ноги и замерзал нос… Да, замечательная это штука — снег!

Весной все пустыри зарастали примулами. Утром они раскрывались, днем, когда сильно припекало солнце, смыкали свои лепестки, а вечером снова распускались. Каждый вечер ребята отправлялись за примулами. Они приносили домой большие букеты белых цветов, крупных, величиной с ладонь, и опускали их в плоские чаши с водой. В майский праздник они сплетали корзинки, заполняли их примулами, а на дно прятали какие-нибудь сласти. После наступления темноты они обходили дом за домом, ставили на крыльцо такую корзинку стучали в дверь и быстро убегали.

Однажды в город прибыл Линкольн Бичи. Жители Шейл-Сити впервые увидели аэроплан. Машину установили под большим тентом, в середине автодрома, устроенного на территории ярмарки. День за днем нескончаемые вереницы людей двигались мимо диковинного аппарата. Казалось, аэроплан сделан только из проволоки и холста. Никто не понимал — как это можно рисковать жизнью, полагаясь лишь на прочность проволоки. Порвется какая-нибудь растяжка, и все — конец Линкольну Бичи. В носовой части машины, впереди пропеллера, находилось небольшое сиденье, а перед ним торчала ручка управления. Здесь и помещался великий авиатор.

Обитателям Шейл-Сити было весьма лестно, что Бичи пожаловал в их город, который, таким образом, превращался в некий мировой центр. Уж кто-кто, а Линкольн Бичи не завернул бы в первую попавшуюся грязную дыру. По пути в Сан-Франциско он останавливался только в таких городах, как Денвер, или Шейл-Сити, или Солт-Лэйк-Сити… Весь город вышел посмотреть, как Линкольн Бичи крутит «мертвые петли». Он сделал это пять раз. Такого отрясающего зрелища еще никто и никогда не видел. Вот это да!

Перед полетом с речью выступил главный школьный инспектор мистер Харгрэйвз. Он сказал, что изобретение аэроплана является величайшим достижением человечества за последние сто лет. Аэроплан, сказал мистер Харгрэйвз, сократит расстояния между странами и народами. Аэроплан научит людей понимать и любить друг друга. Аэроплан, сказал он, приближает новую эру мира, процветания и взаимопонимания. Люди станут друзьями, сказал мистер Харгрэйвз, когда аэроплан свяжет весь мир воедино и все заговорят на одном языке.

После этой речи Линкольн Бичи пять раз сделал «мертвую петлю» и уехал из города. Несколько месяцев спустя его машина упала в залив Сан-Франциско, и знаменитый летчик утонул. Гражданам Шейл-Сити казалось, будто они потеряли дорогого земляка. В местной газете «Шейл-Сити монитор» появилась редакционная статья, где говорилось, что хотя великий Линкольн Бичи и погиб, но аэроплан как инструмент мира, связывающий народы в единую семью, будет жить…

Он родился в декабре. В каждый день его рождения мать готовила праздничный обед, и он приглашал к себе друзей. Каждый из друзей, в свою очередь, приглашал его на свой день рождения, так что по крайней мере раз шесть в году они собирались за праздничным столом. Обычно подавали жареных цыплят, а потом торт и мороженое. Все ребята приходили с подарками. Он никогда не забудет, как однажды Глен Хогэн преподнес ему пару коричневых шелковых носков. Тогда у него еще не было длинных брюк. Носки казались каким-то шагом вперед, во взрослую жизнь. Они были очень красивые. Когда гости разошлись, он натянул их и долго разглядывал. Длинные брюки ему купили только через три месяца.

Всем ребятам нравился его отец, видимо потому, что и они ему нравились. После торжественного обеда отец вел всех в варьете. Ребята надевали свои куртки, выходили на заснеженную улицу и топали к театру «Элизиум». Как это здорово, когда от вкусного обеда по всему телу разливается тепло, легкий морозец щиплет щеки, а главное — ты идешь смотреть представление. Он и теперь слышит хруст снега под башмаками, видит, как отец идет впереди всей ватаги к «Элизиуму», где программы всегда одна лучше другой.

Осенью устраивалась окружная ярмарка. Там показывали брыкливых необъезженных лошадей и свирепых быков. Там проводились скачки индейцев на неоседланных конях и рысистые испытания. Там всякий раз собиралась компания краснокожих, предводительствуемых великой скво Чипетой. Одна из улиц Шейл-Сити была названа ее именем, а город Урэй в штате Колорадо обязан своим названием вождю Урэй — ее супругу. Индейцы, которых приводила с собой Чипета, ничего особенного не делали, только сидели на корточках да глазели вокруг, но сама Чипета была на редкость приветлива и все рассказывала про добрые старые времена.

Во время ярмарки в город приезжал балаган, где вы могли посмотреть, как разрезают женщину пополам или как отважные мотоциклисты, бросая вызов смерти, стремительно взлетают и опускаются по внутренней стенке большого цилиндра. В главном павильоне ярмарки выставлялись консервированные фрукты, мерцающие в стеклянных банках с этикеткой «Мэй-сон», всевозможные выпивки, длинные ряды пирогов, штабеля буханок хлеба, огромные тыквы и отборные картофельные клубни. В загонах для скота стояли быки-производители, огромные, как сарай, и свиньи — чуть поменьше коровы. По соседству кудахтали породистые куры. Ярмарочная неделя была самой важной в году, пожалуй, даже важнее рождественских каникул. На ярмарке продавали кнуты с кисточками на конце, и считалось доблестью легонько стегануть по ногам приглянувшуюся тебе девушку. А как пахло на ярмарке! Этот запах невозможно забыть, его вспоминаешь снова и снова. Где-то в подсознании его слышишь всегда, покуда жив. Летом они ходили на большой пруд за северной окраиной городка, сбрасывали с себя одежду, располагались на берегу и затевали разговор. Летний воздух прогревал воду, а от серовато-бурой земли, словно пар, поднималось тепло. Наплававшись, они снова выбирались на берег, усаживались кружком, загорали и беседовали. Разговор шел о велосипедах, о девушках, о собаках и ружьях, о походах с ночевками в палатках, об охоте на диких кроликов, снова о девушках и о рыбалке. Они толковали об охотничьих ножах. О них мечтали все, но настоящий охотничий нож был только у Глена Хогэна. Они опять и опять говорили о девушках.

Когда они выросли и стали назначать девушкам свиданья, то обычно водили их на танцы в ярмарочный павильон. Все вдруг заделались франтами. Стали подбирать носовые платки в тон галстукам, носить ботинки на толстой подошве и яркие рубашки в красную, зеленую и желтую полоску. Глен Хогэн обзавелся семью шелковыми сорочками. Да и девушек у него было больше, чем у всех. Вдруг стало крайне важно, есть ли у тебя автомобиль, а прийти со своей девушкой в павильон пешком считалось просто унизительным.

Иной раз на дансинг денег не хватало, и тогда оставалось одно: в полном одиночестве медленно колесить в машине по улицам, прилегающим к ярмарке, и слушать доносившуюся из павильона музыку. Все песни были исполнены глубокого смысла, и слова их воспринимались вполне серьезно. Как сладостно волновали они душу, как хотелось очутиться там, в павильоне! Как хотелось знать, с кем сегодня танцует твоя девушка. Но в конце концов приходилось закуривать сигарету и стараться думать о чем-нибудь другом. Закурить сигарету! О, это было целое дело. Осуществить заветное желание удавалось только вечером, когда тебя никто не видел. Особый шик состоял в том, чтобы держать сигарету подчеркнуто небрежно. Один парень из его компании, первым научившийся затягиваться, считался величайшим человеком на земле До тех пор, пока с ним не сравнялись остальные.

В табачной лавке Джима О’Коннела собирались старики и вели разговор о войне. Эти беседы происходили в прохладной комнате позадиторгового помещения. До провозглашения в Колорадо сухого закона здесь был салун, и когда шел дождь, старые половицы опять источали запах пива. Старики восседали на высоких табуретках, разглядывали игорные столы, сплевывали в большие латунные плевательницы, толковали про Англию, Францию, а под конец про Россию. Россия, говорили они, вот-вот начнет большое наступление и отбросит проклятых бошей до самого Берлина. Тогда война кончится. Затем отец решил покинуть Шейл-Сити, и вся семья переехала в Лос-Анджелес. Здесь Джонни впервые стал думать о войне; поводом к таким размышлениям послужило вступление в нее Румынии. Это почему-то казалось всем очень важным. О Румынии он никогда ничего не слышал, разве что на уроках географии. Но вступление Румынии в войну произошло в тот самый день, когда газеты напечатали сообщение о двух канадских солдатах, которых немцы распяли прямо на глазах у их однополчан, находившихся по ту сторону ничейной земли. Выходило, что немцы ничуть не лучше диких зверей, и все, конечно, захотели расколошматить эту Германию в пух и прах. Все заговорили о румынской нефти и пшенице, о том, как румыны станут снабжать союзников, и что все это, безусловно, означает конец войне. Но немцы вторглись в Румынию, с ходу взяли Бухарест, и королеве Марии пришлось покинуть свой дворец.

А потом умер отец, Америка вступила в войну, и его призвали. И вот он попал сюда.

Он лежал и думал: эх, Джонни, Джонни, разве здесь твое место? И разве для тебя эта война? На кой она тебе сдалась? Что тебе до какой-то там международной безопасности и демократии? Ведь ты, Джо, хотел только одного — жить. Ты родился и вырос в добром старом Колорадо. На черта тебе все эти Германии, Франции, Англии или даже Вашингтон? До всего до этого тебе не больше дела, чем до человека на Луне. И все-таки ты здесь, Джо, ты здесь, и ранен куда тяжелее, чем думаешь. Может, уж лучше бы ты умер и тебя бы закопали на холме за рекой, около родного Шейл-Сити. Может, дела твои обстоят гораздо хуже, чем ты подозреваешь. И какого черта ты вообще попал в эту заваруху? Ведь не твоя же это драка. Ты так и не узнал, к чему она и ради чего.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Он стремительно поднимался сквозь толщу холодной воды, не зная, пробьется ли на поверхность. Болтают, будто утопающий трижды всплывает и уж только потом идет ко дну. Ерунда все это. Сколько уже дней, недель, месяцев он то погружается на глубину, то снова всплывает? Но все-таки он еще не утонул. Выплывая на поверхность, он всякий раз как бы возвращается из небытия, опускаясь на дно, опять погружается в небытие.

Затяжные, томительные обмороки, борьба за воздух и жизнь. Он боролся за них слишком мучительно и сознавал это. Человек не может вечно бороться. Когда ты тонешь или задыхаешься, надо быть осмотрительным, надо приберечь часть сил для последней, для окончательной схватки со смертью.

Он лег на спину. Даже дурак понимает, что лежа на спине легче плыть. В детстве он много плавал. Он знал, как это делается. Не к чему расходовать последние силы, когда надо лишь спокойно плыть. Ну и дурак же он!

Теперь они снова трудились над ним. Он это не сразу понял, потому что не мог их слышать. Затем вспомнил — ведь оглох. Все-таки смешно: ты в постели, рядом какие-то люди, они ощупывают тебя, разглядывают, лечат, а ты их не слышишь. И не видишь — голова у тебя по-прежнему вся в бинтах.

Он понимал только одно: где-то там, далеко, в темноте, откуда не долетает ни звука, какие-то люди суетятся вокруг него и пытаются ему помочь.

Вот они сняли часть повязок, и неожиданно он ощутил левым боком холодок от быстро просыхающего пота. Они что-то делали с его рукой. Он почувствовал какое-то пощипывание; небольшой острый инструмент прихватывал кожу и оттягивал ее при каждом щипке. Он не дергался, лежал спокойно, чтобы приберечь силы. Он пытался понять, зачем они так долго теребят его. После каждого щипка какой-то мускул повыше локтя напрягался, и возникало неприятное жжение, словно руку терли, и это повторялось снова и снова, короткими приступами, и всякий раз он чувствовал жжение. Было очень больно, и хотелось, чтобы все поскорее прекратилось. Потом начался сильный зуд. Хоть бы они догадались почесать ему руку.

Он насквозь промерз, прямо-таки окоченел, точно дохлая кошка. И откуда же это покалывание и напряжение, это жжение? Так не должно быть. Он чувствовал все, что они делали с его рукой, но самой руки почему-то не ощущал. То есть он ощущал ее, но как бы изнутри, чувствовал лишь свое запястье и пальцы. Но начиналось это запястье, и пальцы тоже, высоко-высоко, у самого плеча.

Господи Иисусе! Да ведь они отрезали ему левую руку. Отрезали по самое плечо, и теперь он это ясно понял.

Боже милосердный, как же они сделали с ним такое?

Как они посмели, сволочи, ублюдки несчастные! Ведь на это нужно разрешение, бумага с чьей-нибудь подписью. Есть же закон. Нельзя же так просто, за здорово живешь, отрезать человеку руку, даже не спросив его согласия, ведь рука эта — его личная собственность, и она ему нужна. Боже мой, да мне ведь работать этой рукой, зачем же вы ее отрезали? Зачем вы это сделали, зачем, зачем?..

Он опять погрузился в воду, и бился, и барахтался, и наконец вынырнул с подрагивающим животом и болью в горле. И все время, пока он был под водой, и старался выплыть, и работал единственной оставшейся у него рукой, он вел с самим собой разговор о том, как могло миновать его это несчастье и как все-таки не миновало.

Значит, мне отрезали руку… Как же я теперь стану работать? Об этом они не подумали. Они вообще ни о чем не думают и делают все по-своему. Еще один раненный в руку — так отрежем ему руку, верно, ребята? Конечно, отрежем, чего там! Лечить ее — дело хлопотное, да и денег надо на это уйму. Ведь идет война, а война — сплошная чертовщина, так какого же еще черта, и вообще — ну его к чертям! Подойдите-ка, друзья, поглядите. Здорово сработано, а? Лежит себе в постели и ничего не может сказать, и слава богу, что не может, это для него большое счастье, а вот мы, между прочим, устали до чертиков, и уж раз война такая пакость, так давайте отрежем ему руку, — пропади она пропадом! — и дело с концом. —

Моя рука! Моя рука! Они отрезали мою руку. Видите культю? Это была моя рука! Уж это точно, у меня была рука, я родился с ней, я был нормальным человеком, таким же, как вы, и я мог слышать, и имел левую руку, как всякий другой. Но эти-то недоноски каковы?

Взяли и отрезали руку…

Как же так?

Вдобавок я оглох. Ничего не слышу. Напишите мне. Напишите на бумажке — читать-то я могу. Но я ничего не слышу. Так что напишите все на бумажке и дайте ее мне в правую руку, потому что левой у меня нет.

Моя левая рука… Интересно, что они с ней сделали. Если у человека отрезают руку, то куда ее девают? Ведь не бросишь ее просто так — пусть, мол, валяется. Или, может, ее отправляют в клинику, а там ее режут на части, смотрят, как она устроена? Или завертывают в газету и выбрасывают на свалку? Или хоронят? В конце концов, рука — это часть человека, очень важная его часть, и обращаться с ней нужно уважительно. Уж если отрезали, значит, надо ее похоронить и прочитать над ней хотя бы короткую молитву. Вы обязаны это сделать, ибо рука -это человеческая плоть. Она умерла молодой и заслуживает, чтобы ее достойно проводили в последний путь.

А где мое кольцо?

На моей руке было кольцо. Куда вы его дели? Это подарок Карин, и я желаю получить его обратно. Могу носить его на другой руке. Обязательно верните его мне, оно для меня кое-что значит, даже очень много. Если же вы просто украли его, берегитесь — я упеку вас, сукиных сынов, в тюрьму, как только избавлюсь от этих бинтов. Грязные сволочи, ворюги проклятые — взяли да стащили кольцо с моей отрубленной мертвой руки! Вы ограбили мертвеца — вот что вы сделали! Так где же мое кольцо, где кольцо , Карин, где оно? Да ответьте же, а то я вот-вот снова уйду под воду. Желаю получить обратно кольцо. Вы отняли у меня руку. Неужели этого мало? А кольцо — мое. Оно принадлежит мне и Карин, это наше кольцо. Так где же оно, скажите. Ну скажите, пожалуйста! Рука, на которой оно было, мертва. Но ведь всякое кольцо должно красоваться на живой руке, гнилое мясо кольцами не украшают. Считалось, что оно будет всегда на моем живом пальце, на моей живой руке, ибо оно означало жизнь.

«Мне его подарила мама. Это настоящий лунный камень. Теперь носи его ты».

«Не налезет».

«На мизинец, дурачок, попробуй на мизинец».

«А ведь правда».

«Я же говорила…»

«Ты моя ирландочка».

«Джо» милый, что-то мне вдруг стало страшно. Поцелуй меня еще раз».

«Не стоило выключать свет. Как бы твой старик не рассердился».

«Да целуй же! Ничего он не рассердится. Мой Майк все понимает».

«Маленькая моя ирландочка, маленькая, милая ирландочка».

«Не уезжай, Джо, прошу тебя — не уезжай!»

«Но ведь меня призвали — уж теперь никуда не денешься».

«Они убьют тебя».

«Может, и убьют. А вообще-то не думаю».

«Не думаешь! А сколько убили ребят, которые тоже не думали! Не уезжай, Джо, прошу тебя».

«А сколько ребят вернулось!»

«Я люблю тебя, Джо».

«Ты моя ирландочка».

«Никакая я не ирландочка, я венгерочка».

«Ты полуирландочка, полувенгерочка, но все-таки ты похожа на ирландочку. У тебя глаза и волосы — как у маленькой ирландочки».

«О, Джо…»

«Только не плачь, Карин, пожалуйста, не плачь».

Внезапно на них упала тень, и оба подняли глаза.

«Прекратите немедленно! Прекратите, черт вас побери!»

Старик Майк Бэркмэн — и как ему только удалось так тихо войти в дом? — стоял над ними в полумраке и пристально глядел на них.

Они лежали рядышком на диване и тоже глядели на него. Бэркмэн казался каким-то карликом-переростком, потому что двадцать восемь лет работы на угольных шахтах Вайоминга сгорбили его. Двадцать восемь лет под землей с красной книжечкой союза «Индустриальные рабочие мира» в кармане и со злобой на весь мир. Он стоял и глядел на них, а они не шевелились.

«Я не потерплю такого в моем доме. Вы что думаете, этот диван — заднее сиденье старой машины? Ну-ка встаньте и ведите себя как приличная парочка! Да поживее! Карин, кому говорю!»

Карин встала. Ростом она не вышла — всего метр пятьдесят три. Майк уверял, что-то из-за недоедания в детстве, но это было, пожалуй, неверно, ибо ее мать тоже была маленькой. Зато фигура у Карин была что надо и здоровье отличное, а уж насчет красоты так и говорить нечего — чудо-девушка.

Старый Майк, пожалуй, иной раз плохо владел собой, особенно когда злился.

Карин смело посмотрела отцу в глаза.

«Утром он отправляется на фронт».

«Знаю. Знаю, девочка моя. Идите в спальню. Вдвоем. Может, второго такого случая больше не представится. Иди, Карин».

Она внимательно взглянула на отца, потом, склонив голову, словно ребенок, задумавшись о чем-то своем, быстро прошла в спальню.

«Иди за ней, парень. Кажется, она испугалась. Иди и обними ее».

Он сделал шаг, другой — и вдруг почувствовал цепкие пальцы Майка на своем плече. Майк смотрел ему прямо в лицо, и его глаза были видны в темноте.

«Ты конечно, знаешь, как с ней надо обращаться. Она не девка. Понимаешь?»

«Понимаю».

«То-то же… А теперь иди, мальчик».

Он повернулся и пошел в спальню. На столике-горела электрическая свеча. За ней, в углу, стояла Карин. Она успела снять пояс и положить его рядом на стул. На ней был лифчик. Когда он вошел, она, изогнувшись и чуть наклонившись вниз, как раз пыталась справиться с застежкой на юбке. Она подняла глаза и, заметив его, замерла. Она смотрела на него, словно увидела впервые и еще не разобралась, нравится ли он ей. От этого взгляда он едва не расплакался.

Он подошел к ней и осторожно обнял. Она уткнулась лбом в его грудь. Потом отвернулась, подошла к кровати, отбросила одеяло и, как была, полуодетая, улеглась и укрылась. Она не спускала с него глаз, точно боялась, что он скажет что-то грубое, или рассмеется, или уйдет. Затем она тихонько зашевелилась под одеялом, и на пол из-под него стала падать ее одежда. Когда все оказалось на полу, Карин улыбнулась.

Не спуская с нее глаз, он начал медленно стаскивать с себя рубашку. Она осмотрелась и вдруг нахмурилась.

«Пожалуйста, повернись ко мне спиной».

«Зачем?»

«Хочу встать».

«Зачем?»

«Я забыла взять одну вещь. Отвернись».

«Не отвернусь».

«Пожалуйста!»

«Нет. Скажи мне что, и я принесу».

«Я принесу сама. Отвернись».

«Нет! Я хочу смотреть на тебя».

«Джо, ты все равно не найдешь мой халатик».

«Ничего, как-нибудь найду».

«Он в шкафу. Красный».

Джонни подошел к шкафу и достал халат — что-то очень тоненькое, в цветочках, настолько крохотное, что, казалось, никому не будет впору. Он направился к кровати и остановился не дойдя до нее.

«Давай его сюда. Подойди поближе».

«Сама дотянись».

Она рассмеялась, потом быстро привстала, схватила халат и спрятала под одеяло. Ей пришлось высунуться настолько, что он увидел ее грудь. Тихо смеясь, она извивалась под одеялом, с трудом натягивая и оправляя халат, и глядела на него так, будто перехитрила его. Потом вдруг откинула одеяло, соскочила с постели и, босая, побежала в гостиную. Он залюбовался ее ногами, двумя изгибами, одним — в подъеме, другим — мягко поднимавшимся от Щиколотки к голени. Какие красивые и крепкие, какие удивительно красивые ноги, подумал он.

Карин вернулась с вазой, полной красных гераней, и поставила ее на столик перед окном.

Распахнув окно, она медленно повернулась к нему. Казалось, она опирается о столик руками и в то же время словно висит на нем.

«Так ты хочешь увидеть меня?»

«Если тебе это неприятно, то не хочу».

Она подошла к шкафу и, не оборачиваясь, сбросила халатик. Потом повернулась к нему лицом, и, не отрывая взгляда от своих ног, быстро подошла к постели и скользнула под одеяло.

Он выключил свет, разделся и лег рядом с ней, затем небрежно и как бы нечаянно обнял ее. Карин лежала совсем спокойно. Он легонько шевельнул ногой. Из-под одеяла до него донесся ее запах. Запах очень чистого тела, запах мыла и свежих простынь. Он коснулся ногой ее ног. Тогда она разом повернулась к нему, обвила его шею руками и тесно прижалась к нему.

«О, Джо, как я не хочу, чтобы ты уехал!»

«Думаешь, я хочу?»

«Я боюсь».

«Боишься меня?»

«О нет, не тебя!»

«Ирландочка».

«Хорошо нам с тобой, верно?»

«Угу».

«Ты уже бывал так с кем-нибудь?»

«Да, но я их не любил».

«Тогда я очень рада».

«Это правда. А ты так была?»

«Об этом ты не должен спрашивать».

«Почему не должен?»

«Потому что я леди».

«Ты маленькая ирландочка».

«Нет, не была ни с кем, никогда…»



Страницы: Первая | 1 | 2 | 3 | ... | Вперед → | Последняя | Весь текст